Бабушка возвратилась от соседей и сказала мне, что
левонтьевские ребятишки собираются на увал по землянику, и велела
сходить с ними.
- Наберешь туесок. Я повезу свои ягоды в город, твои тоже
продам и куплю тебе пряник.
- Конем, баба?
- Конем, конем.
Пряник конем! Это ж мечта всех деревенских малышей. Он
белый-белый, этот конь. А грива у него розовая, хвост розовый,
глаза розовые, копыта тоже розовые. Бабушка никогда не позволяла
таскаться с кусками хлеба. Ешь за столом, иначе будет худо. Но
пряник - совсем другое дело. Пряник можно сунуть под рубаху,
бегать и слышать, как конь лягает копытами в голый живот. Холодея
от ужаса - потерял, - хвататься за рубаху и со счастьем
убеждаться - тут он, тут конь-огонь!
С таким конем сразу почету сколько, внимания! Ребята
левонтьевские к тебе так и этак ластятся, и в чижа первому бить
дают, и из рогатки стрельнуть, чтоб только им позволили потом
откусить от коня либо лизнуть его. Когда даешь левонтьевскому
Саньке или Таньке откусывать, надо держать пальцами то место, по
которое откусить положено, и держать крепко, иначе Танька или
Санька так цапнут, что останется от коня хвост да грива.
Левонтий, сосед наш, работал на бадогах вместе с Мишкой
Коршуковым. Левонтий заготовлял лес на бадоги, пилил его, колол и
сдавал на известковый завод, что был супротив села, по другую
сторону Енисея. Один раз в десять дней, а может, и в пятнадцать -
я точно не помню, - Левонтий получал деньги, и тогда в соседнем
доме, где были одни ребятишки и ничего больше, начинался пир
горой. Какая-то неспокойность, лихорадка, что ли, охватывала не
только левонтьевский дом, но и всех соседей. Ранним еще утром к
бабушке забегала тетка Васеня - жена дяди Левонтия, запыхавшаяся,
загнанная, с зажатыми в горсти рублями.
- Кума! - испуганно-радостным голосом восклицала она. -
Долг-от я принесла! - И Тут же кидалась прочь из избы, взметнув
юбкою вихрь.
- Да стой ты, чумовая! - окликала ее бабушка. - Сосчитать
ведь надо.
Тетка Васеня покорно возвращалась, и, пока бабушка считала
деньги, она перебирала босыми ногами, ровно горячий конь, готовый
рвануть, как только приотпустят вожжи.
Бабушка считала обстоятельно и долго, разглаживая каждый
рубль. Сколько я помню, больше семи или десяти рублей из <запасу>
на черный день бабушка никогда Левонтьихе не давала, потому как
весь этот <запас> состоял, кажется, из десятки. Но и при такой
малой сумме заполошная Васеня умудрялась обсчитаться на рубль,
когда и на целый трояк.
- Ты как же с деньгами-то обращаешься, чучело безглазое! -
напускалась бабушка на соседку. - Мне рупь, другому рупь! Что же
это получится? Но Васеня опять взметывала юбкой вихрь и
укатывалась.
- Передала ведь!
Бабушка еще долго поносила Левонтьиху, самого Левонтия,
который, по ее убеждению, хлеба не стоил, а вино жрал, била себя
руками по бедрам, плевалась, я подсаживался к окну и с тоской
глядел на соседский дом.
Стоял он сам собою, на просторе, и ничего-то ему не мешало
смотреть на свет белый кое-как застекленными окнами - ни забор,
ни ворота, ни наличники, ни ставни. Даже бани у дяди Левонтия не
было, и они, левонтьевские, мылись по соседям, чаще всего у нас,
натаскав воды и подводу дров с известкового завода переправив.
В один благой день, может быть, и вечер дядя Левонтий качал
зыбку и, забывшись, затянул песню морских скитальцев, слышанную в
плаваниях, - он когда-то был моряком.
Приплыл по акияну
Из Африки матрос,
Малютку облизьяну
Он в ящике привез...
Семейство утихло, внимая голосу родителя, впитывая очень
складную и жалостную песню. Село наше, кроме улиц, посадов и
переулков, скроено и сложено еще и попесенно - у всякой семьи, у
фамилии была <своя>, коронная песня, которая глубже и полнее
выражала чувства именно этой и никакой другой родни. Я и поныне,
как вспомню песню <Монах красотку полюбил>, - так и вижу
Бобровский переулок и всех бобровских, и мураши у меня по коже
разбегаются от потрясенности. Дрожит, сжимается сердце от песни
<шахматовского колена>: <Я у окошечка сидела, Боже мой, а дождик
капал на меня>. И как забыть фокинскую, душу рвущую: <Понапрасну
ломал я решеточку, понапрасну бежал из тюрьмы, моя милая, родная
женушка у другого лежит на груди>, или дяди моего любимую:
<Однажды в комнате уютной>, или в память о маме-покойнице,
поющуюся до сих пор: <Ты скажи-ка мне, сестра...> Да где же все и
всех-то упомнишь? Деревня большая была, народ голосистый, удалой,
и родня в коленах глубокая и широкая.
Но все наши песни скользом пролетали над крышей поселенца
дяди Левонтия - ни одна из них не могла растревожить закаменелую
душу боевого семейства, и вот на тебе, дрогнули левонтьевские
орлы, должно быть, капля-другая моряцкой, бродяжьей крови
путалась в жилах детей, и она-то размыла их стойкость, и когда
дети были сыты, не дрались и ничего не истребляли, можно было
слышать, как в разбитые окна, и распахнутые двери выплескивается
дружный хор:
Сидит она, тоскует
Все ночи напролет
И песенку такую
О родине поет:
<На теплом-теплом юге,
На родине моей,
Живут, растут подруги
И нет совсем людей...>
Дядя Левонтий подбуровливал песню басом, добавлял в нее
рокоту, и оттого и песня, и ребята, и сам он как бы менялись
обликом, красивше и сплоченней делались, и текла тогда река жизни
в этом доме покойным, ровным руслом. Тетка Васеня, непереносимой
чувствительности человек, ор
đang được dịch, vui lòng đợi..
